Быков о Евтушенко
Jul. 27th, 2018 04:50 pmБлестящий текст (целиком) – Дмитрий Быков // "Дилетант", №8, август 2018 года: https://ru-bykov.livejournal.com/3473164.html
Два отрывка:
Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику — там писатели говорили бы о себе самое плохое. Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался. «Один материал у нас будет, — ваш, а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любит подставляться, это было частью его стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причём смелости дозволенной. Себя-то можно.
И вот на этом дозволенном разоблачении — единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, — он и стал самым смелым и популярным, он говорил то, о чём все думали, но — о себе. О своих любовных неудачах, своём эгоизме и тщеславии, своём неприятии всяческих границ — ему, видите ли, неловко не знать Нью-Kорка… Это было половинчатой храбростью, а всё же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже самоненавистью. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности — и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике её изначального предназначения — исповедального. Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью; Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным — он был исключительно живым. Само собой, Евтушенко часто кокетничал — но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же — он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадёжности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» — это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твёрдый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он — великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чём все подумали.
…
Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка — а разговоры о конъюнктурности тоже ведутся, причём обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, — то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хоть и понятно, о чём речь). Риторика тут оправданна, но её многовато: после первых двух строф идёт сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрёва и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство: не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это ещё не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду, это сейчас наши политические обозреватели и футбольные комментаторы, почти уравнявшись по уровню хамства, только что в открытую не называют нас сверхнацией, а всех остальных недочеловеками; но уже близко.
Два отрывка:
Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику — там писатели говорили бы о себе самое плохое. Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался. «Один материал у нас будет, — ваш, а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любит подставляться, это было частью его стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причём смелости дозволенной. Себя-то можно.
И вот на этом дозволенном разоблачении — единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, — он и стал самым смелым и популярным, он говорил то, о чём все думали, но — о себе. О своих любовных неудачах, своём эгоизме и тщеславии, своём неприятии всяческих границ — ему, видите ли, неловко не знать Нью-Kорка… Это было половинчатой храбростью, а всё же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже самоненавистью. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности — и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике её изначального предназначения — исповедального. Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью; Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным — он был исключительно живым. Само собой, Евтушенко часто кокетничал — но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же — он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадёжности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» — это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твёрдый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он — великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чём все подумали.
…
Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка — а разговоры о конъюнктурности тоже ведутся, причём обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, — то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хоть и понятно, о чём речь). Риторика тут оправданна, но её многовато: после первых двух строф идёт сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрёва и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство: не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это ещё не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду, это сейчас наши политические обозреватели и футбольные комментаторы, почти уравнявшись по уровню хамства, только что в открытую не называют нас сверхнацией, а всех остальных недочеловеками; но уже близко.